Поэма
1
За что эта северная надбавка?
За —
вдавливаемые
вьюгой
внутрь
глаза,
за —
мороза такие,
что кожа на лицах,
как будто кирза,
за —
ломающиеся,
залубеневшие торбаза,
за —
проваливающиеся
в лёд
полоза,
за —
пустой рюкзак,
где лишь смёрзшаяся сабза,
за —
сбрасываемые с вертолёта груза,
где книг никаких,
за исключением
двухсот пятидесяти экземпляров
научной брошюры
«Ядовитое пресмыкающееся
наших пустынь —
гюрза…»
2
«А вот пива,
товарищ начальник,
не сбросят, небось, ни раза…»
«Да если вам сбросить его —
разобьётся…»
«Ну хоть полизать,
когда разольётся.
А правда, товарищ начальник,
в Америке —
пиво в железных банках?»
«Это для тех,
у кого есть валюта в банках…»
«А будет у нас «Жигулёвское»,
которое не разбивается?»
«Не всё, товарищи, сразу…
Промышленность развивается».
И тогда возникает
северная тоска по пиву,
по русскому —
с кружечкой,
с воблочкой
— пиру.
И начинают:
«Когда и где
последний раз
я его…
того…
Да, боже мой, братцы, —
в Караганде!
Лет десять назад всего…»
Теперь у парня в руках
весь барак:
«А как?»
«Иду я с шабашки
и вижу —
цистерна,
такая бокастая,
рыжая стерва,
Я к ней — без порыва.
Ну, думаю, знаю я вас:
написано «Пиво»,
а вряд ли и квас…»
Барак замирает,
как цирк-шапито:
«А дальше-то что?»
«Я стал притворяться,
как будто бы мне всё равно.
Беру себе кружечку, братцы,
И — гадом я буду — оно!»
«Холодное?» —
глубокомысленно
вопрос, как сухой наждачок.
«Холёное…»
«А не прокислое?»
«Ни боже мой —
свежачок!»
«А очередь?»
«Никакошенькой!»,
и вдруг пробасил борода,
рассказчика враз укокошивший:
«Какое же пиво тогда?
Без очереди трудящихся
какой же у пива вкус!
А вот постоишь три часика
и столько мотаешь на ус…
Такое общество избранное,
хотя и табачный чад.
Такие мысли, не изданные
в газетах, где воблы торчат.
Свободный обмен информацией,
свободный обмен идей.
Ссорит нас водка, братцы,
пиво сближает людей…»
Но барак,
притворившийся только, что спит:
«А спирт?»
И засыпает барак на обрыве,
своими снами
от вьюги храним,
и радужное,
как наклейка на пиве,
сиянье северное
над ним.
А когда открывается
навигация,
на первый,
ободранный о льдины пароход,
на лодках
угрожающе
надвигается,
размахивая сотенными,
обеспивевший народ,
и вздрагивает мир
от накопившегося пыла:
«Пива!
Пива!»
3
Я уплывал
на одном из таких пароходов.
Едва успевший в каюту влезть,
сосед,
чтобы главного не прохлопать,
Хрипло выдохнул:
«Пиво есть?»
«Есть», — я ответил.
«А сколько ящиков?» —
последовал
северный крупный вопрос,
и целых три ящика
настоящего
живого пива
буфетчик внёс.
Закуской были консервные мидии.
Под сонное бульканье за кормой
с бульканьем
пил из бутылок невидимых
и ночью
сосед невидимый мой.
А утром,
способный уже для бесед,
такую исповедь
выдал сосед:
«Летать Аэрофлотом?
Мы лучше обождём.
Мы мёрзли по мерзлотам
не за его боржом.
Я сяду лучше в поезд
«Владивосток — Москва»,
и я в брюшную полость
себе налью пивка.
Сольцой, чтоб зашипело!
Найду себе дружков,
чтоб тёплая капелла
запела бы с боков.
С подобием улыбки
сквозь пенистый фужер
увижу я Подлипки,
как будто бы Танжер.
Аккредитивы в пояс
зашил я глубоко,
но мой финкарь пропорист —
отпарывать легко.
Куплю в комиссионке
костюм — сплошной кремплин.
Заахают девчонки,
но это лишь трамплин.
Я в первом туалете
носки себе сменю.
Двадцатое столетье
раскрою, как меню.
Пять лет я торопился
на этот пир горой.
Попользую я «пильзен»,
попраздную «праздрой».
Потом, конечно, в Сочи
с компашкой закачусь —
там погуляю сочно
от самых полных чувств.
Спроворит, как по нотам,
футбольнейший подкат
официант с блокнотом:
«Вам хванчкару, мускат?»
Но зря шустряк в шалмане
ждёт от меня кивка.
«Компании — шампании!
А для меня — пивка!
Смеёшься надо мною?
Мол, я не из людей,
животное пивное,
без никаких идей!
Скажи, а ты по ягелю
таскал теодолит,
не пивом, а повальною
усталостью налит?
Скажи, а ты счастливо,
без всяких лососин
пил бархатное пиво
из тундровых трясин?
А о пивную пену
крутящейся пурги
ты бился, как о стену,
когда вокруг ни зги?
Мы тёплыми телами
боролись, кореш, с той,
как ледяное пламя
дышавшей, мерзлотой.
А тех, кто приустали,
внутрь приняла земля,
и там, в гробу хрустальном,
тепа из хрусталя.
Я, кореш, малость выжат,
прости мою вину.
Но ты скажи: кто движет
на Север всю страну?
На этот отпусочек —
кусочек жития,
на пиво и на Сочи
имею право я!
Я северной надбавкой
не то чтоб слишком горд.
Я мамку, деда с бабкой
зарыл в голодный год.
Срединная Россия
послевоенных лет
глядит — теперь я в силе,
за пивом шлю в буфет!
Сеструха есть — Валюха.
Живёт она в Клину,
и к ней ещё до юга,
конечно, заверну…
Пей… Разве в пиве горечь,
что ёрзаешь лицом?
По пиву вдарим, кореш,
пивцо зальём пивцом…»
4
Эх, надбавка северная,
вправду сумасшедшая,
на снегу посеянная,
на снегу взошедшая!
Впрочем, здесь все рублики,
как шагрень, сжимаются.
От мороза хрупкие
сотни здесь ломаются.
И, до боли яркие,
в самолётах ёрзая,
прилетают яблоки,
все насквозь промёрзлые.
Тело ещё вынесло,
ночью изъелозилось,
а душа не вымерзла —
только подморозилась.
5
В столице были слипшиеся дни…
Он легче стал
на три аккредитива
и тяжелей
бутылок на сто пива,
и захотелось чаю и родни.
Особенно он как-то испугался,
когда, проснувшись,
вдруг нащупал галстук
на шее у себя, а на ноге
почувствовал чужую чью-то ногу,
а чью — понять не мог,
придя к итогу:
«Эге,
пора в дорогу…»
Сестру свою
не видел он пять лет.
Пропахший
запланированным «пильзеном»,
как блудный брат,
в кремплине грешном вылез он
в Клину чуть свет
с коробкою конфет.
В России было воскресенье,
но
очередей оно не отменяло,
а в двориках тишайших
домино
гремело наподобье аммонала.
Не знали покупатели трески
и козлозабиватели ретивые,
что в поясе приезжего с Москвы
на десять тыщ лежат аккредитивы.
Московскою «гаваною» дымя,
он шёл,
сбивая новенькие «корочки».
Окончились красивые дома
и даже некрасивые окончились.
Он постукал в окраинный барак,
который столь похожим был
на северный.
«Чего стучишь?
Открыта дверь и так…» —
угрюмо пробурчал
старик рассерженный.
Вошёл приезжий
в длинный коридор,
смущаясь:
«Мне бы Щепочкину Валю…»
«Такой здесь нет…
Все ходют,
носют сор,
и, кстати,
нас вчерась обворовали…»
«Как нет?
Я брат ей…
Я писал сюда.
Ну, правда,
года три последним разом.
Дед, вспомни —
медицинская сестра.
С рыжцой!
Косит немного левым глазом!»
«Ах, эта Валька —
Юркина жена!
Я хоть старик,
а человек здесь новый
и путаюсь в фамилиях.
Она
не Щепочкина вовсе,
а Чернова».
«А где они живут?»
«Вон там живут.
Был Юрка на бульдозере,
а нынче
Валюха его тянет в институт,
и мужа
и двоих детишек нянча.
Валюха,
доложу тебе,
душа…
А как насчёт уколов хороша!
И даже ездит
к самому завскладом,
и всаживает шприц легко-легко…
Как видишь, оценили высоко
своим —
научно выражаясь —
задом».
Рванул приезжий
дверь сестры слегка,
и ручка вмиг
с шурупами осталась
в его руке,
и вздрогнула рука,
как будто бы нечаянно состарясь.
Он в мокрое
внезапно ткнулся лбо
и о прищепку щёку оцарапал.
Пелёнки в блеске бело-голубом
роняли, как минуты, капли на пол.
И он увидел,
сжавшийся в углу,
раздвинув тихо занавес пелёнок:
один ребёнок ерзал на полу,
и грудь сестры сосал
другой ребёнок.
А над электроплиткой,
юн и тощ,
половником помешивая борщ,
сестрёнкин муж читал,
как будто требник,
по дизельной механике учебник.
С глазами наподобие маслин
в жабо воздушном
у электроплитки
здесь, правда, третий лишний был —
Муслим,
но это не считалось —
на открытке.
Приезжий от пелёнок сделал шаг,
и сдавленно он выговорил:
«Валя…» —
как будто призрак тех болот и шахт,
где есть концерты шумные едва ли.
Сестра с подмокшей ношею своей
привстала,
грудь прикрыла на мгновенье,
Всё женщины роняют от волненья,
но не роняют никогда детей.
«Я думала, что ты уже…»
«Погиб?
Как бы не так!
Держи, сестра, конфеты!»
«А что ж ты не писал?»
«Я странный тип…
К тому ж у нас
нехватка на конверты…»
«Мой муж…»
«Усёк…»
«Племянники твои…»
«И это я усёк…
Я, значит, дядя!
А где твой шприц?
Шампанского вколи!
Да, завязав глаза, вколи,
не глядя!»
«Шампанского, Петюша?
Я сейчас…»
Сестра засуетилась виновато,
в момент из-под певца-лауреата
достав десятку —
тайный свой запас.
«Пётр Щепочкин,
ты, братец, сукин сын!» —
в сердцах подумал о себе приезжий.
Муж приоделся
и в сорочке свежей
направился в соседний магазин.
Пётр Щепочкин за ним тогда вдогон,
ему у кассы сотенную сунул,
но даже не рукой,
а просто сумкой
небрежно отстранил дензнаки он.
Пётр Щепочкин его зауважал —
нет,
этот парень явно не нахлебник,
не зря, как видно,
дизельный учебник,
страницы в борщ макая,
он держал.
А в комнатку тащил, что мог, барак —
гость северный,
особенный,
ещё бы!
Был холодец,
и даже был форшмак!
Был даже красный одинокий рак —
с изысканною щедростью трущобы!
Не может жить Россия без пиров,
а если пир,
то это пир всемирный!
Припёрся дед.
боявшийся воров,
с полупустой бутылочкой имбирной.
Принёс монтёр,
как битлы, долгогрив,
с вишнёвкой, простоявшей зиму,
четверть,
и, марлю осторожно приоткрыв,
стал вишенки
из чашки
ложкой черпать.
Зубровку —
неизвестное лицо
внесло,
уже в подпитии отчасти,
прибавив к ней варёное яйцо,
и притащила няня —
тётя Настя —
больничных нянь любимое винцо —
кагор,
напоминающий причастье.
Был самогон,
взлелеянный в селе,
с чуть лиловатым
свекольным отливом…
Лишь пива не случилось на столе.
В Клину в то время
плохо было с пивом.
И даже не мешало ребятне,
и так сияла Щепочкина Валя,
как будто в эту комнатку её
всё населенье Родины созвали.
Но отгонявший тосты, словно мух,
напоминая, что она — Чернова,
шампанское прихлёбывая, муж
украдкою листал учебник снова.
Глаз Валин, словно в детстве,
чуть косил,
но больше на него,
им озабочен.
«Ты счастлива?» —
Пётр Щепочкин спросил.
«Ой, Петенька, — вздохнула, —
очень…
Чего,
а счастья нам не брать взаймы.
Да только комнатушка тесновата.
Три года,
как на очереди мы.
А в кооператив —
не та зарплата…»
Пётр Щепочкин
как шваркнулся об лёд:
«Ты сколько получаешь?»
«Сто пятнадцать.
Там Юрина стипендия пойдёт,
и малость легче будет
нам подняться…»
Пётр Щепочкин
плеснул себе кагор,
запил вишнёвкой,
а потом зубровкой,
и старику сказал он с расстановкой:
«Воров боишься?
Я, старик, не вор…»
Он думал —
что такое героизм?
Чего геройство показное стоит,
когда оно вздымает гири ввысь,
наполненные только пустотою!
А настоящий героизм —
он есть.
Ему неважно —
признан ли,
не признан.
Но всем в глаза
он не желает лезть,
себя не называя
героизмом.
Мы бьёмся с тундрой.
Нрав её крутой.
Но женщины ведут не меньше битву
с бесчеловечной вечной мерзлотой
не склонного к оттаиванью быта.
Не меньше, чем солдат поднять в бою,
когда своим геройством убеждают,
геройство есть —
поднять свою семью,
и в этом гибнут
или побеждают…
Все гости постепенно разошлись.
Заснула Валя.
Было мирно в мире.
Сопели дети.
Продолжалась жизнь.
Пётр Щепочкин и муж тарелки мыли.
Певец вздыхал с открытки,
но слабо
солисту было,
выпрыгнув оттуда,
пожертвовать воздушное жабо
на протиранье вилок и посуды…
Хотя чуть-чуть кружилась голова,
что делать, стало Щепочкину ясно,
но если не подысканы слова,
мысль превращать в слова
всегда опасно.
И, расставляя стулья на места,
нащупывая правильное слово,
Пётр Щепочкин боялся неспроста
загадочного Юрия Чернова.
Пётр начал так:
«Когда-то, огольцом,
одну старушку я дразнил ягою,
кривую,
с рябоватеньким лицом,
с какой-то скособоченной ногою.
Тогда сестрёнке было года три,
но мне она тайком, на сеновале
шепнула,
что старушка та внутри
красавица.
Её заколдовали,
Мне с той поры мерещилось, нет-нет,
мерцание в той сгорбленной старушке,
как будто голубой, нездешний свет
внутри болотной, кривенькой гнилушки.
Когда осиротели мы детьми,
то, притащив заветную заначку,
старушка протянула мне:
«Возьми…» —
бечёвкой перетянутую пачку.
Как видно, пачку прятала в стреху —
помётом птичьим,
паклей пахли деньги.
«Копила для надгробья старику,
но камень подождёт.
Берите, дети»,
Старухин глаз единственный с тоской
слезой закрыло —
медленной,
большою,
но твёрдо бабка стукнула клюкой,
нам приказав:
«Берите — не чужое…»
Сестра шепнула на ухо:
«Бери…»
И с детства,
словно тайный свет в подспудьи,
мне чудятся
красивые внутри
и лишь нерасколдованные люди…»
Пётр Щепочкин
стряхнул с тарелки шпрот:
«Сестрёнка с детства
в людях разумеет…»
Чернов,
лапшинку направляя в рот,
с достоинством кивнул:
«Она умеет…»
Был заметён весь праздничный погром,
а Щепочкин чесал затылок снова,
пока исчезла с мусорным ведром
фигура монолитная Чернова.
Он гостю раскладушку распластал.
Почистил зубы,
щётку вымыл строго
и преспокойно на голову встал.
Гость вздрогнул,
впрочем, после понял —
«йога».
И Щепочкин решил:
«Ну — так не так!
Быть может, легче,
чтоб не быть врагами,
душевный устанавливать контакт,
когда все люди
встанут вверх ногами…»
И начал он,
решительно уже,
чуть вилкой не задев,
как будто в схватке,
качавшиеся чуть настороже
черновские мозолистые пятки:
«Я для тебя, надеюсь, не яга,
хотя меня ты всё же дразнишь малость,
но для меня Валюха дорога —
из Щепочкиных двое нас осталось.
И пусть продлится щепочкинский род,
хотя и прозывается черновским,
пусть он во внуках ваших не умрёт,
ну хоть в глазёнках —
проблеском чертовским.
Ты парень дельный.
Правда, с холодком.
Но ничего.
Я даже приморожен,
а что-то хлобыстнуло кипятком,
и я оттаял.
Ты оттаешь тоже.
С Валюхой всё делили вместе мы,
но разговор мой с нею отпадает.
Так вот:
я дать хочу тебе взаймы.
Тебе.
Не ей.
Взаймы.
А не в подарок.
На кооператив.
На десять лет.
И — десять тыщ,
Прими.
Не будь ханжою.
Той бабке заколдованной вослед
я говорю:
«Берите — не чужое…»
Но, целеустремлённо холодна,
чуть дёргаясь,
как будто от нападок,
черновская возникла голова
на уровне его пропавших пяток.
«Легко заметить нашу бедность вам,
но вы помимо этого заметьте:
всего на свете я добился сам,
и только сам всего добьюсь на свете.
Отец мой пил.
В долгу был, как в шелку.
Во мне с тех самых детских унижений
есть неприязнь к чужому кошельку
и страх любых долгов и одолжений.
Когда перед собой я ставлю цель,
не жажду я участья никакого.
Кому-то быть обязанным —
как цепь,
которой ты к чужой руке прикован».
«Как цепь!
Ну что ж, тогда я в кандалах! —
Пётр Щёпочкин
воскликнул шепоточком. —
Я каторжник!
Я весь кругом в долгах!
Вовек не расквитаться мне,
и точка!
Прикован я к России —
есть должок.
Я к старикам прикован,
к малым детям.
Я весь не человек —
сплошной ожог
от собственных цепей
и счастлив этим!»
«Вы человек такой,
а я другой… —
Чернов старался быть
как можно мягче, —
Вы щедростью шумите,
как трубой
турист-канадец на хоккейном матче.
Бывает, Валя еле держит шприц,
зажата стиркой,
магазинной давкой,
и вдруг вы заявляетесь,
как принц,
швыряясь вашей северной надбавкой.
Но эта щедрость, Щепочкин, мелка.
Мы не бедны.
У вас плохое зренье.
Жалеть людей
наездом,
свысока,
отделавшись подачкой, —
оскорбленье…»
И осенило Щепочкина вдруг:
он,
призывая фильм-спектакль на помощь,
«Я — труп! — вскричал, —
Ещё живой, но труп!
И рыданул:
— Зачем ты с трупом споришь!
Возьми ты десять тыщ,
потом отдашь.
Какой я щедрый!
Я валяю ваньку.
Тебе открою тайну —
я алкаш.
Моим деньгам, Чернов, ищу я няньку.
Пусть эти деньги смирно полежат, —
не то сопьюсь».
Он пальцы растопырил.
«Ты видишь?»
«Что?»
«Как что?
Они дрожат.
Особенная дрожь,
Тоска по спирту».
«Но Валя спирт могла достать,
а вам
шампанского красиво захотелось».
«Чернов,
недопустима мягкотелость
к таким, как я,
отрезанным ломтям!
С копыт я был бы сразу спиртом сбит,
и стало б меньше членом профсоюза.
На Севере,
смешав с шампанским спирт,
мы называем наш коктейль:
«Шампузо».
Но это лишь на скромный опохмел.
Я спирт предпочитаю без разводки.
Чернов, я ренегат,
предатель водки
и в тридцать пять морально одряхлел.
Бывает ностальгия и во рту.
Порой,
как зверь ощерившись клыкасто,
пью,
разболтав с водой,
зубную пасту,
поскольку она тоже на спирту.
Когда тоска по спирту жжёт,
да так,
Что купорос могу себе позволить,
лосьоны пью,
пью маникюрный лак.
Способен и на жидкость для мозолей.
Недавно,
в белокаменной греша,
я у одной любительницы Рильке
опустошил флакон «Мадам Роша»,
и ничего —
вполне прошло под кильки…»
Оторопев от ужасов таких,
изображённых Щепочкиным живо,
Чернов спросил,
бестактно поступив:
«Но почему не перейти на пиво?»
Пётр Щепочкин Шаляпиным в «Блохе»
захохотал,
аж затрясло открытку,
и выразилось в яростном плевке
презрение к подобному напитку.
«У нас его на Севере завал!
Облились пивом!
Спирт, ей-богу, слаще.
Я знал бы раньше —
сорганизовал
тебе пивка спецбаночного ящик…»
«Как — баночного?»
«Думаешь, враньё?»
«Почти.
Из фантастических романов».
«А я, товарищ,
верю в громадьё,
как говорят поэты,
наших планов,
Всё будет.
Всё, быть может, даже есть, —
лишь выяснится это чуть попозже,
но в том прекрасном будущем —
похоже —
не выпить мне уже
и не поесть.
Чернов, Чернов,
меня не понял ты.
До Сочи я ещё в Москву заеду.
Мне там вошьют особую «торпеду»
чтоб я не пил.
А выпью —
Мне кранты.
Но при бутылках,
а не при свечах
я лягу в гроб,
достойнейший из трупов.
И как не выпить,
если там, в Сочах,
на стольких бёдрах
столько хулахупов!
Инстинкты пожирают нас живьём.
Они смертельны,
но неукротимы.
Прощай, товарищ!
В поясе моём
зашита смерть моя —
аккредитивы…»
Чернов его у двери —
за рукав:
«Постойте,
ну, куда вы на ночь глядя?»
И зарыдал,
детей предсмертно гладя,
Пётр Щепочкин,
трагически лукав:
«Прощайте, дети…
Погибает дядя…»
Стальные волчьи зубы не разжав
на горле у Чернова —
он молился:
«Рожай, дружок, решеньице,
рожай…
Ну, ну, родимый,
раз — и отелился!..»
Чернов отёр со лба холодный пот.
Задёргался кадык,
худущ,
синеющ:
«Да,
вы в нелёгком положеньи,
Пётр…».
И Щепочкин услужливо:
«Савельич…»
«Я знаю ваше отчество и сам.
Так вот что, Пётр Савельич,
в этом деле
теперь всё ясно.
Принимаю деньги.
С условием —
я вам расписку дам».
«А как же!
Без расписочки нельзя!
А где свидетель?» —
с радостным оскальцем
Пётр Щепочкин куражился,
грозя
кривым от обмороженностей пальцем.
«Бюрократизм проник и в алкашей», —
Чернов подумал сдержанно и грустно,
но документ составил он искусно
под чмоканье невинных малышей.
В охапке гостем дед был принесён,
болтающий тесёмками кальсон,
за жизнь цепляясь,
дверь срывая с петель
при слове угрожающем:
«Свидетель».
Вокруг себя распространяя тишь,
легли без обаянья чистогана
в аккредитивах скромных десять тыщ
на мокрый круг от чайного стакана.
Там были цифры прописью ясны,
и гриф «на предьявителя» был ясен.
Пётр Щепочкин застёгивал штаны
и размышлял:
«Чернов ещё опасен.
Возьмёт он деньги —
и на срочный вклад.
А через десять лет вернёт проценты.
До отвращенья честен этот гад.
В Америку таких бы,
в президенты.
Вернусь на Север —
вскоре отобью
про собственную гибель телеграммку.
Валюха мой портрет оправит в рамку —
я со стены Муслиму подпою…
Приеду к ним лет эдак через пять —
всё время спишет…
Даже странно как-то.
Но мы — живые люди,
то есть факты.
Нас грех списать.
Нас надо описать.
Жаль, не пишу.
Есть парочка идей,
несложных,
без особых назиданий.
Вот первая —
нет маленьких страданий.
Ещё одна —
нет маленьких людей.
Быть может,
несмышлёный мой племяш,
ты превратишься в нового Толстого,
и в будущем ты Щепочкину дашь
им в прошлом неполученное слово.
И пусть продлится щепочкинский род,
в России, слава богу, нам не тесной,
и пусть Россия движется вперёд
к России внуков —
новой,
неизвестной…
«Во мне, как в пиве, пены до хрена.
Улучшусь.
Сам себя возьму я в руки.
Какие мы —
такая и страна.
Мы будем лучше —
лучше будут внуки».
Кончалась ночь.
В ней люди,
и мосты,
и дымкою подёрнутые дали,
казалось,
ждали чьей-то доброты,
казалось,
расколдованности ждали.
Цистерна,
оказав бараку честь,
прогрохотала мимо торопливо,
но не старался Щепочкин прочесть,
что на боку её — «Квас» или «Пиво».
Он вспомнил ночь,
когда пурга мела,
когда и вправду, в состояньи трупа
тащил в рулоне карту,
где была
пунктиром —
кимберлитовая трубка.
Хлестал снежище с четырёх сторон.
«Вдруг не дойду?» —
саднила мысль занозой.
Но Щепочкин раскрыл тогда рулон,
грудь картой обмотав,
чтоб не замёрзнуть.
Ко сну тянуло,
будто бы ко дну,
но дотащил он всё-таки до базы
к своей груди прижатую страну,
и с нею вместе —
все её алмазы…
Так Щепочкин,
стоявший у окна,
глядел,
как небо тихо очищалось.
Невидимой вокруг была страна,
но всё-таки была,
но ощущалась.
6
Большая ты, Россия,
и вширь и в глубину.
Как руки ни раскину,
тебя не обниму.
Ты вместе с пистолетом,
как рану, а не роль
твоим большим поэтам
дала большую боль.
Большие здесь морозы —
от них не жди тепла.
Большие были слёзы,
большая кровь была.
Большие перемены
не обошлись без бед.
Большими были цены
твоих больших побед.
Ты вышептала ртами
больших очередей:
нет маленьких страданий,
нет маленьких людей.
Россия, ты большая
и будь всегда большой,
себе не разрешая
мельчать ни в чём душой.
Ты мёртвых, нас, разбудишь,
нам силу дашь взаймы,
и ты большая будешь,
пока большие мы…
7
Аэропорт «Домодедово» —
стеклянная ёрш-изба,
где коктейль из «Гуд бай!»
и «Покедова!»
Здесь можно увидеть индуса,
летящего в лапы
к Якутии лютой,
уже опустившего уши
ондатровой шапки валютной.
А рядом — якут
с невесёлыми мыслями о перегрузе
верхом восседает
на каторжнике-арбузе.
«Je vous en prie…» —
«Чего ты,
не видишь коляски с ребёнком, —
не при!»
«Ме gusta mucho
andar a Sibeia…»
«Зин, айда к телевизору…
Может, про Штирлица новая серия…»
«Danke schon! Aufwiedersehen!..»
«Ванька, наш рейс объявляют —
не стой ротозеем!»
Корреспондент реакционный
строчит в блокнот:
«Здесь шум и гам аукционный.
Никто не знает про отлёт,
Что ищет русский человек
в болотах Тынд и Нарьян-Маров?
От взглядов красных комиссаров
он совершает свой побег…»
Корреспондент попрогрессивней
строчит,
вздыхая иногда:
«Что потрясло меня в России —
её движенье…
Но куда?
Когда пишу я строки эти,
передо мной стоит в буфете
и что-то пьёт —
сибирский бог,
но в нашем,
западном кремплине.
Альтернативы нет отныне —
с Россией
нужен диалог!»
А кто там в буфете кефирчик пьёт,
в кремплине импортном,
в пляжной кепочке?
Пётр?
Щепочкин?
Пьющий кефир?
Это что —
его новый чефирь?
«Ну как там,
в Сочи?»
«Да так,
не очень…»
«А было пиво?»
«Да никакого.
Новороссийская квасокола».
«А где же загар?»
«Летит багажом».
«Вдарим по пиву!»
«Я лучше боржом».
«Вшили «торпеду»?
Сдался врачу?»
«Нет, без торпед…
Привыкать не хочу».
И когда самолёт,
за собой оставляя свист,
взмыл в небеса,
то внизу,
над землёй отуманенной,
ещё долго кружился списочный лист,
Щепочкиным
не отоваренный:
«Зам. нач. треста Сковородин —
в любом количестве валокордин.
Завскладом Курочкина,
вдова, —
чулки из магазина «Богатырь».
Без шва.
Братья — геодезисты Петровы —
патроны.
Подрывник Жорка —
нить для сетей
из парашютного шёлка.
Далее —
мелко —
фамилий полста:
детских колготок на разные возраста.
Завхоз экспедиции Зотов —
новых анекдотов.
Зотиха —
два —
для неё и подруги —
японских зонтика.
Для Анны Филипповны —
акушерки —
двухтомник Евтушенки.
Дине —
дыню.
Для Наумовичей —
обои.
Моющиеся.
Воспитательнице детсада —
зелёнку.
Это — общественное.
Личное — дублёнку.
Парикмахерше Семечкиной —
парик.
Желательно корейский.
С темечком.
Для жены завгара —
крем от загара.
Для милиционера
по прозвищу «Пиф-паф» —
пластинку Эдит
(неразборчиво)
Пьехи или Пиафф.
Для рыбинспектора
по прозвищу «едрёна феня» —
блесну «Юбилейная»
на тайменя.
Для Кеши-монтёра —
свечи для лодочного мотора.
Для клуба —
лазурной масляной краски,
для общежития —
копчёной колбаски,
кому —
неизвестно —
колёсико для детской коляски,
меховые сапожки типа «Аляски»,
Ганс Христиан Андерсен «Сказки».
Летал и летал
воззывающий список,
как будто хотел
взлететь на Луну,
и таяло где-то,
в неведомых высях:
«Бурильщику Васе Бородину —
баночку пива.
Хотя бы одну».