Я старше себя на твои тридцать три,
и все, что с тобою когда-нибудь было,
и то, что ты помнишь, и то, что забыла,
во мне словно камень, сокрытый внутри.
Во мне убивают отца твоего,
во мне твою мать на допросы таскают.
Во мне твои детские очи тускнеют,
когда из лекарств не найти ничего.
Во мне ты впервые глядишь на себя
в зеркальную глубь не по-детски — по-женски,
во мне в боязливо-бесстрашном блаженстве
холодные губы даешь, не любя.
А после ты любишь, а может быть, нет,
а после не любишь, а может быть, любишь,
и листья и лунность меняешь на людность,
на липкий от водки и «Тетры» паркет
В шитье и английском ты ищешь оград,
Бросаешься нервно в какую-то книгу
Бежишь, словно в церковь, к Бетховену, Григу,
со стоном прося об охране орган.
Но скрыться тебе никуда не дают.
Тебя возвращают в твой быт по-кулацки,
и, видя, что нету в тебе покаянья,
тебя по-кулацки — не до смерти — бьют.
Ты молча рыдаешь одна в тишине,
рубашки, носки ненавидяще гладя,
и мартовской ночью, невидяще глядя,
кок будто во сне ты приходишь ко мне.
Потом ты больна, и, склонясь над тобой,
колдуют хирурги, как белые маги,
а в окнах, уже совершенно по-майски,
апрельские птицы галдят вперебой.
Ты дважды у самой последней черты,
но все же ты борешься, даже отчаясь,
п после выходишь, так хрупко качаясь,
как будто вот-вот переломишься ты.
Живу я тревогой и болью двойной.
Живу твоим слухом, твоим осязаньем,
живу твоим зреньем, твоими слезами,
твоими словами, твоей тишиной.
Мое бытие словно два бытия.
Два прошлых мне тяжестью плечи согнули.
И чтобы убить меня, нужно две пули:
две жизни во мне и моя, и твоя.